Мальчик с Сенатской
14 октября исполняется 85 лет поэту Науму Коржавину.
Когда-то, девятнадцатилетним, он написал стихотворение "Зависть":
Можем строчки нанизывать
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
......................................
Мы не будем увенчаны...
И в кибитках,
снегами,
Настоящие женщины
Не поедут за нами.
Однако сам-то он вышел - пусть его Сенатская и выглядела не столь уж торжественно: скромные помещения так называемых литературных объединений последних военных и первых мирных лет, коридоры Литературного института, куда Коржавин (тогда еще Мандель) поступил, коммунальные комнатушки. И повсюду он горячо читал и "Зависть", и другие стихи опасного по тем временам свойства - вроде бы и советские, но где говорилось и про "повальный страх тридцать седьмого года", и про бюрократа, прячущегося за красным знаменем, и - о, ужас! - о том, что Сталин - "жесткий человек, не понимавший Пастернака" (сам-то автор в этих строках никакой красоты не видел: ну разные же бывают вкусы).
%%VYNOS1%%Как напишет десятки лет спустя наш однокашник Володя Корнилов, Эмка (так все его звали) "первою любовью Москвы послевоенной был" - Москвы молодой, студенческой, а то еще и не сносившей шинелей и гимнастерок.
Недолго все это сходило с рук.
Здесь от каждого дома,
От любого огня,
Как ножом по живому,
Отрезают меня, -
вспомнит он впоследствии свой арест и высылку из столицы в Караганду.
Не первый (и не последний) раз судьба выкидывала его из дому, пусть то и была институтская подвальная "общага": в войну из родного Киева "пропутешествовал" в Сибирь, в эвакуацию.
Но замечательно, что во всех этих напастях молодой поэт (неумеха и вот уж поистине сущий "рассеянный с улицы Бассейной") сохранил и приумножил жизнелюбивый интерес к людям - соседям по теплушке, по цеху сибирского завода, по тюремной камере (которая, как будет сказано в его мемуарах "В соблазнах кровавой эпохи", "необычайно расширила" его представление о мире).
Умен (и с точки зрения "вышестоящих" - опасно) был отроду, но вся "одиссея" его жизни мощно раздвинула духовные горизонты поэта и побудила к долгому, трудному и мучительному расставанию с иллюзиями и утопиями, столь дорого обошедшимися стране и народу.
Вернувшись в Москву в пору "оттепели", Коржавин со своими взглядами и стихами очень скоро оказался совсем не ко брежневскому "двору". И чтобы повторно не попасть в места, не столь отдаленные, пришлось, как он пишет, "уехать из жизни своей" и годами "каждый день вставать в чужой стране" (ведь это опять - "как ножом по живому").
Между тем, горько разочаровавшись в "единственно верном учении", как самолично аттестовал себя марксизм-ленинизм, поэт отнюдь не припадал к "священным камням" западной либеральной Мекки, отшучиваясь: "Смешно за свободой являться в чужую страну в пятьдесят", а то и "на полном серьезе": "Что мне весь этот рынок и споры, что рынку под стать?" (за каковую "ересь" у нас в 90-е годы смутьяна зачислили в ретрограды).
У него были свои "стыд и боль", страдальческая тревога, что пресловутая российская птица-тройка того гляди "ухнет то ль в топь, то ль в чьи-то города": были же наши танки в Праге, а теперь "гибнут мальчики в Кабуле" ("что нас в горы чужие затянуло, как в прорубь?").
И я с высот такой тоски
Здесь никому в ученики
Сходить не собираюсь, -
как гордо и печально сказано в стихах тридцатилетней давности.
И слава Богу, что в новую переживаемую нами эпоху, при всей ее сложности и неоднозначности, этот "бостонец" может, приезжая на родину, глотнуть живительного воздуха в постоянно переполненных на его вечерах залах и аудиториях.
Ах, как хочется в эти дни опять обнять старого (телом, телом, не душой!) друга, поседевшего мальчика, давно "увенчанного" читательской любовью!